Читая стихи Афанасия Афанасьевича Фета, нелегко догадаться, каких драматических переживаний была исполнена его жизнь. Уже обстоятельства его появления на свет (в 1820 г.) — вскоре после того как родовитый орловский дворянин Афанасий Шеншин увез из немецкого города Дармштадта, куда приехал лечиться, молодую жену местного чиновника Фёта в свое имение Новоселки,— обернулись в дальнейшем для поэта крайне драматически. Вот что сообщают открытые источники:

Отец писателя был Иоганн-Петер-Карл-Вильгельм Фет (Фёт), асессор городского суда Дармштадта. Мать — Шарлотта-Елизавета Беккер. Отчим — Шеншин Афанасий Неофитович.
Тайной окутано рождения будущего писателя. 18 мая 1818 года в Дармштадте состоялось сочетание браком 20-летней Шарлотты-Елизаветы Беккер и Иоганна-Петера-Карла-Вильгельма Фёта. В 1820 году в Дармштадт на воды приехал 45-летний русский помещик, потомственный дворянин Афанасий Неофитович Шеншин, и остановился в доме Фетов. Между ним и Шарлоттой-Елизаветой вспыхнул роман, несмотря на то, что молодая женщина ждала второго ребенка. 18 сентября 1820 года Афанасий Неофитович Шеншин и Шарлотта-Елизавета Беккер тайно выехали в Россию.
23 ноября (5 декабря) 1820 год в селе Новосёлки Мценского уезда Орловской губернии у Шарлотты-Елизаветы Беккер родился сын, 30 ноября крещённый по православному обряду и нареченный Афанасием. В метрической книге он был записан как сын Афанасия Неофитовича Шеншина. Однако повенчались супруги лишь в 1822 году, после того как Шарлотта-Елизавета приняла православие и стала зваться Елизаветой Петровной Фёт.
Иоганн Фет в 1824 году женился на воспитательнице своей дочери Каролины. 7 ноября 1823 года Шарлотта-Елизавета написала письмо в Дармштадт своему брату Эрнсту Беккеру, в котором жаловалась на бывшего мужа Иоганна-Петера-Карла-Вильгельма Фета, пугавшего её и предлагавшего усыновить сына Афанасия, если будут оплачены его долги. 25 августа 1825 года Шарлотта-Елизавета Беккер писала письмо брату Эрнсту о том, как хорошо заботится Шеншин о её сыне Афанасии: «никто не заметит, что это не кровный его ребёнок».
В марте 1826 года она вновь написала брату, что умерший месяц назад её первый муж не оставил ей и ребёнку денег: «чтобы отомстить мне и Шеншину, он забыл собственное дитя, лишил его наследства и наложил на него пятно… Попытайся, если это возможно, упросить нашего милого отца, чтобы он помог вернуть этому ребёнку его права и честь; должен же он получить фамилию…» Затем, в следующем письме: «… Очень мне удивительно, что Фёт в завещании забыл и не признал своего сына. Человек может ошибаться, но отрицать законы природы — очень уж большая ошибка. Видно, перед смертью он был совсем больной…».

Целью его жизни стало получение дворянского звания, поэтому он пошел служить в кирасирский полк, несмотря на то, что закончил словесное отделение философского факультета Московского университета. По тогдашним законам вместе с офицерским чином давалось и дворянское звание, а младший офицерский чин можно было получить уже через полгода службы. Однако именно в это время Николай I издал указ, по которому дворянство полагалось лишь старшим офицерам, и это означало, что Афанасию придется служить 15-20 лет.
Лишь в 1873 году Афанасий Фет официально вернул себе фамилию Шеншин, но литературные произведения и переводы продолжал подписывать фамилией Фет.
В 1835—1837 годах Афанасий учился в немецком частном пансионе Крюммера в Верро (ныне Выру, Эстония). В это время он начал писать стихи, проявлять интерес к классической филологии. В 1838 году поступил в Московский университет, сначала на юридический факультет, затем — на историко-филологическое (словесное) отделение философского факультета. Учился он 6 лет – до 1844 года.
В пылу этого карабканья «в гору» он упустил, вероятно, подлинное счастье, когда подавил в себе самое большое в его жизни чувство — к дочери бедного помещика Марии Лазич, и ее скорая смерть после их разрыва (подозревали, что то было самоубийство) осталась его вечной мукой.

Он и в печати в ту пору стал выступать не столько со стихами, сколько с публицистическими статьями, отстаивающими интересы землевладельцев-помещиков.
Остро полемизировавший с этими статьями Салтыков-Щедрин вряд ли был справедлив, когда слышал даже в новых стихах Фета «вопль души по утраченном крепостном рае»; однако, думается, Афанасий Афанасьевич был действительно раздосадован тем, что сословие, куда он всеми силами пробивался, начинало заметно утрачивать свое прежнее первенствующее положение.
Ждала Фета и еще одна неудача. В начале 40-х годов его стихи были тепло встречены не только друзьями и однокашниками по университету, например поэтом и критиком Аполлоном Григорьевым, но даже Гоголем, отметившим, что у молодого автора есть «несомненное дарование», и самим «неистовым Виссарионом»: Белинский счел, что «г. Ф. много обещает» и «из живущих в Москве поэтов всех даровитее». Сочувственно были приняты и новый сборник Фета, вышедший в 1850 году, и — в особенности — его фактическое переиздание 1856 года (хотя после благожелательной, но, увы, далеко не всегда чуткой к авторской манере редактуры Тургенева книга, по позднейшему горестному замечанию Фета, стала «настолько же очищенной, насколько и изувеченной»).

Однако и тут наступившее время оказалось не в ладу с устремлениями поэта. Еще Белинский при всех похвалах по его адресу несколько недоумевал в частном письме по поводу суженности фетовской тематики: «...как же не стыдно тратить времени и чернил на такие вздоры?» В пору же бурного общественного подъема и жарких дебатов вокруг освобождения крестьян это свойство поэзии Фета стало для нее крайне невыигрышным, тем более что сам он рьяно демонстрировал отстраненность своего творчества от проблем, волновавших тогда значительный слой читателей, заявляя, например (в статье «О стихотворениях Ф. Тютчева»): «...вопросы: о правах гражданства поэзии между прочими человеческими деятельностями, о ее нравственном значении, о современности в данную эпоху и т. п. считаю кошмарами, от которых давно и навсегда отделался... в том-то и дело, что художнику дорога только одна сторона предметов: их красота...»
Все это тем более способствовало уходу поэта в хозяйственные заботы, а впоследствии и в деятельность, связанную с избранием Фета мировым судьей, каковым он и оставался целых семнадцать лет. В эту пору, как и во время военной службы, он стихов почти не пишет, «гонит музу взашей», как с огорчением констатируют его друзья.
В тот же период Фет, что называется, всеми правдами и неправдами добился, наконец, права носить фамилию Шеншин. Теперь он еще более вызывающе заявляет о своей принадлежности не просто к дворянству, но к его самой закоренелой, консервативной части, убежденной в собственной значительности и особости. «Я сам — Фамусов, и горжусь этим»,— сказано в одном из его писем.
Не случайно он увлекается философией Шопенгауэра. Умонастроению поэта оказывается близок не только глубокий пессимизм, но и воинствующий консерватизм этого учения, убежденность в том, что «все революционные порывы, все стремления избавиться от традиционных установлений воплощают не что иное, как разнуздание звериной природы человека». Фет находит нечто родственное и в судьбе сочинений философа, начавших получать признание лишь на самом закате его жизни. И уж совсем по нраву ему та позиция Шопенгауэра, которую один из писавших о нем определил так: «Современность отвернулась от него, и он повернулся спиной к современности».

И действительно, когда Фет окончательно обустроил и наладил свое хозяйство, «поток» обнаружил себя сначала в переводе сочинений Шопенгауэра, а после сложения с себя поэтом в 1877 году судейских обязанностей вновь завертел уже и «колесо» поэзии. После нескольких лет весьма плодотворной работы с 1883 года начинает отдельными выпусками выходить последняя книга Фета — «Вечерние огни».
За исключением узкого круга друзей и ценителей фетовской поэзии, «Вечерние огни» не привлекли внимания публики. И так продолжалось до той поры, когда на сцену выступили символисты, чрезвычайно высоко ставившие Фета. Характерен отзыв Блока, что его стихи послужили ему в молодости «путеводной звездой».

И все же — перемена разительная, находящая подтверждение и в других высказываниях Толстого. Так, признавая «Шепот, робкое дыханье...» «мастерским стихотворением», он тем не менее характеризует его как «вещь для небольшого кружка лакомок в искусстве» и, в другом случае, утверждает, что «ни одного идейного, серьезного по содержанию» стихотворения Фет не создал.
Былые друзья расходятся все дальше. В отличие от Фета Толстой давно разочаровался в философии Шопенгауэра. Фет недоволен «Крейцеровой сонатой», Лев Николаевич — его стихами. «Только и есть на свете, что на этой головке влево бегущий пробор»,— сердито (и не совсем точно) цитирует он стихотворение 1883 года в дневнике много позже и комментирует: «И это с уверенностью и одобрением всех окружающих пишет семидесятилетний старик (Фету было тогда «всего» 63 года.— А. Т.) на краю смерти».
Но уже давно улеглись страсти, стих звон критических рапир, скрещивавшихся в спорах о Фете, и даже стало очевидным, что противники порой высказывали сходные мнения, пусть и совсем по-разному «окрашенные».
Та «непонятная лирическая дерзость», которой дивился Толстой в своем знакомом, «добродушном толстом офицере» (в одном из писем 1857 года), проявилась уже в самых ранних стихах Фета, где он, рядом с традиционными антологическими сюжетами и деталями, смело вводил такие подробности родной природы и отечественного быта, которые дотоле представлялись прозаическими, низменными, даже «неуклюжими»:
Люблю я немятого луга 

К окну подползающий пар,
И тесного, тихого круга
Не раз долитой самовар.
Люблю я на тех посиделках
Старушки чепец и очки,
Люблю на окне на тарелках
Овса золотые злачки...
( «Деревня» )
«Слышишь ли ты, как шумит вверху угловатое стадо?» — пишет поэт про осенний клин журавлей. А картина весеннего холодного утра особенно выразительна благодаря упоминанию о том, что «еще зарей гремит телега на замороженном пути» (свою роль здесь играет и инструментовка: заРей гРемит ...замоРоженном...). Зорко увидены и другие весенние приметы:
Уж солнце черными кругами
В лесу деревья обвело.
(«Опять незримые усилья...»)
Мифологический персонаж в стихотворении, вдохновленном картиной Брюллова, внезапно обретает повадки «отечественного» мальчугана: «...баловень Эрот, доволен шуткой новой, готов на кулаке прохлопнуть лист кленовый». И даже тогдашняя «техническая» новинка — езда по железной дороге — претворена в фетовских стихах по-своему:
...серебром облиты лунным,
Деревья мимо нас летят.
Под нами с грохотом чугунным
Мосты мгновенные гремят.
(«На железной дороге»)
Замечательно передано здесь — особенно благодаря выражению «мосты мгновенные» — ощущение непривычной, изменяющей обычные дорожные впечатления, скорости. Фетовская «живопись», где много динамики переливов и переходов света, трепета листвы, звуков и запахов, как бы предвещала появление такого художественного течения, как импрессионизм, с его стремлением уловить и воплотить и непосредственные впечатления художника, и постоянную изменчивость наблюдаемых им предметов, явлений, лиц.
Между тем его пристрастие к сходным сюжетам подвергалось постоянной критике. «Поэтическую трапезу г. Фета,— иронизировал, например, Салтыков-Щедрин,— за весьма редкими исключениями, составляют: вечер весенний, вечер летний, вечер зимний, утро весеннее, утро летнее, утро зимнее, затем: кончик ножки, душистый локон и прекрасные плечи. Понятно, что такими кушаньями не объешься, какие бы соусы к ним ни придумывались...»
Полемическая стрела кажется очень меткой: сколько раз мы встретим у поэта «одно и то же», сколько раз он даже простодушно повторится: «Что за ночь! Прозрачный воздух скован... Какая ночь! На всем какая нега!.. Какая ночь! Как воздух чист... Какая ночь! Алмазная роса живым огнем с огнями неба в споре...» Однако Фет справедливо и победоносно парирует подобные упреки, в свою очередь передразнивая своих зоилов: «Луна, мечта, дева! тряпки, тряпки!»... Но едва только свежий, зоркий художник взглянет на ту же «луну, мечту или деву» — эти холодные, обезображенные и песком забвения занесенные камни, подобно Мемнону, наполнят пустынный воздух сладостными звуками».

Я пришел к тебе с приветом
Рассказать, что солнце встало,
Что оно горячим светом
По листам затрепетало;
Рассказать, что лес проснулся,
Весь проснулся, веткой каждой,
Каждой птицей встрепенулся
И весенней полон жаждой...
В этих и последующих строках гармонически слиты, взаимно проникают друг друга пробуждение природы — и тоже «встрепенувшейся» души. Так и в знаменитом «Шепоте...» «серебро и колыханье сонного ручья» перекликается с такими строками, как «ряд волшебных изменений милого лица». Реальная светотень соседствует с душевными движениями, дрожью сердца, течением мыслей отнюдь не только в этом стихотворении.
Щедрин сетовал на то, что фетовских стихах возникает «мир неопределенных мечтаний и неясных ощущений, в котором нет прямого и страстного чувства, а есть только первые, несколько стыдливые зачатки его, нет ясной и положительно сформулированной мысли, а есть робкий, довольно темный намек на нее, нет живых и вполне определившихся образов, а есть порою привлекательные, но почти всегда бледноватые очертания их».
Это верное наблюдение, правильная констатация важных особенностей фетовской поэзии, которым дается отрицательная оценка, в сущности, близки сказанному в статье Аполлона Григорьева, однако он, в противоположность Щедрину, видит правомерность и своеобразие подобного изображения «неопределенных, недосказанных, смутных чувств», которые таковы по своей природе, а вовсе не потому, что поэт «не справился» с их запечатлением. Критик утверждает, что «никому не удается подмечать так хорошо задатки зарождающихся чувств,— тревоги получувств и, наконец, подымающиеся подчас в душе человека отпрыски прошедших чувств и старых впечатлений, былых стремлений... памяти былого, которая «крадется в сердце тревожно» (цитата из стихотворения «Как мошки зарею...». — А. Т.)».

При некоторой необычности и витиеватости григорьевского словаря (задатки, отпрыски), мысль критика ясна. В фетовской лирике часто запечатлены именно зыбкие, еще не сложившиеся окончательно, не «оформившиеся» переживания («получувства»), находит выражение своего рода подспудная и противоречивая «диалектика души» (если вспомнить знаменитое определение критикой толстовского психологического анализа). И стремясь воссоздать, «увековечить» летучий, преходящий миг жизни, настроения, чувства, поэт часто прибегает к крайне неожиданным образам («былое стремленье далеко, как выстрел вечерний» — сравнение, восхитившее Григорьева, но решительно отвергнутое Тургеневым).
Сугубо рационалистически, рассудочно настроенному человеку многие стихи Фета могут показаться двольно своеобразными:
Прежние звуки, с былым обаяньем
Счастья и юной любви!
Всё, что сказалося в жизни страданьем,
Пламенем жгучим пахнуло в крови!
Старые песни, знакомые звуки.
Сон безотвязно больной!
Точно из сумрака бледные руки
Призраков нежных манят за собой.
Пусть обливается жгучею кровью
Сердце, а очи слезой!
Доброю няней прильнув к изголовью.
Старая песня, звучи надо мной!
Как! Жгучий пламень, сон безотвязно больной, заставляющий сердце обливаться кровью, а глаза — слезами, вдруг оборачивается доброй няней, баюкающей колыбельной?! — возмутится некий Сальери, «музыку разъяв, как трупы». Читателя же все это нимало не смущает, его подхватывает волна страстного, драматического, искреннего чувства со всеми его «приливами» и «отливами», и он готов повторить вслед за Толстым, что порой «в звуке больше души, чем в мысли».
Причудливую эмоциональную логику ощущаешь и в таких произведениях Фета, как «Певица»:
Уноси мое сердце в звенящую даль, 

Где как месяц за рощей печаль;
В этих звуках на жаркие слезы твои
Кротко светит улыбка любви.
О дитя! как легко средь незримых зыбей
Доверяться мне песне твоей:
Выше, выше плыву серебристым путем,
Будто шаткая тень за крылом.
Вдалеке замирает твой голос, горя,
Словно за морем ночью заря...
Всё здесь чудно — и чудно: звенящая даль и горящий голос, печаль — месяц за рощей, сам слушатель, плывущий шаткой тенью за «крылом» песни, вдохновения певицы... «Для человека ограниченного и в особенности немузыкального, пожалуй, это и бессмыслица»,— писал Чайковский, высоко ценивший и это, и многие другие стихотворения Фета и написавший к ним музыку.
Специфической задаче — передать сложные, трудно уловимые оттенки чувств и настроений — служила повышенная музыкальная организация фетовских стихов. «Нет музыкального настроения — нет художественного произведения»,— считал поэт, а Чайковский даже уподоблял его Бетховену по способности — композитор выразился сильнее! — «власти затрагивать такие струны нашей души, которые недоступны художникам, хотя бы и сильным, но ограниченным пределами слова», а в другом случае констатировал, что Фет «смело делает шаг в нашу область» — музыки.
Для фетовских стихов характерны, по выражению исследователя Б. Эйхенбаума, «обильные лирические повторения» (например, в уже процитированных выше стихотворениях: «...лес проснулся, весь проснулся, веткой каждой, каждой птицей...» или: «...прежние звуки... Старые песни, знакомые звуки... Старая песня...):

Не жаль мне детских игр, не жаль мне тихих снов,
Тобой так сладостно и больно возмущенных
В те дни, как постигал я первую любовь
По бунту чувств неугомонных,
По сжатию руки, по отблеску очей.
Сопровождаемых то вздохами, то смехом,
По ропоту простых, незначащих речей,
Лишь нам звучавших страсти эхом.
(«Когда мои мечты за гранью прошлых дней...»)
Даже среди великолепия фетовской лирики особенно выделяются стихи, продиктованные памятью о его истинной первой и последней любви — Марии Лазич, с которой, по его собственным словам, связано его рождение как поэта:
Как лилея глядится в нагорный ручей,
Ты стояла над первою песней моей.
Стихи, где это сказано, носят примечательное название «Alter Ego» («Второе я») и говорят о неумирающем чувстве и нестихающей горечи потери:
Та трава, что вдали на могиле твоей,
Здесь на сердце, чем старше оно, тем свежей.
И по-прежнему для автора «в звездном хоре знакомые очи горят в степи над забытой могилой», став бессмертной частицей мира и придавая человеческую теплоту пугающей ночной бездне:

Трава поблекла, пустыня угрюма,
И сон сиротлив одинокой гробницы,
И только в небе, как вечная дума,
Сверкают звезд золотые ресницы.
(«В тиши и мраке таинственной ночи...»)
В подобных стихах «лирическая дерзость» поэта достигала такого накала, что однажды заставила его собрата — Полонского предположить, что внутри у Фета «сидит другой, никому не ведомый» человек. «Ты состарился, а он молод! Ты всё отрицаешь, а он верит!» — писал он Афанасию Афанасьевичу. Да тот и сам однажды высказал подобную мысль, признаваясь Толстому: «Я понимаю тщету мира умом, но не животом, не интуицией».
Эта «интуиция» диктовала ему стихи, бесконечно далекие от шопенгауэровского убеждения, что этот мир — «наихудший из возможных»:
Покуда на груди земной
Хотя с трудом дышать я буду,
Весь трепет жизни молодой
Мне будет внятен отовсюду.
(«Еще люблю, еще томлюсь...»)
И уже что-то близкое высокой, даже дерзновенной философской традиции отечественной поэзии, восславлявшей мир и человека в державинской ли оде «Бог» или в пушкинской лирике, слышится в лучших фетовских произведениях. О смерти, с которой он чувствует себя на равных, «покуда сердце бьется»: «Ты тень у ног моих, безличный призрак ты». О том, что горит в человеческой груди «сильней и ярче всей Вселенной»:
Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня.
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет, уходя.
(«Далекий друг, пойми мои рыданья...»)

И даже незатейливая вроде картинка: стареющий человек следит на балу из «уголка» за «круженьем пары молодой», вспоминая собственную молодость,— внезапно «взмывает» ввысь, завершаясь благородной, подкупающе-трогательной нотой:
Чего хочу? Иль, может статься,
Бывалой жизнию дыша,
В чужой восторг переселяться
Заране учится душа?
(«Бал»)
Тут перед нами словно бы свежий, зеленеющий побег пушкинской мысли-картины: младая жизнь, играющая «у гробового входа».
«То, что вечно,— человечно»,— сказано в одном фетовском стихотворении. Пожалуй, не менее верно и обратное: то, что человечно,— вечно.
В свое время, в восьмидесятые годы, популярный тогда поэт С. Я. Надсон, благодушно пытаясь примирить публику с Фетом, писал: «...пусть его поэзия из трех элементов — истины, добра и красоты — служит только одной красоте, спасибо и за это...» Но, как видим, творчеству человека, действительно, упрямо и запальчиво объявлявшего себя исключительно певцом красоты, были отнюдь не чужды и все другие «элементы».
Когда Фет в стихах «На пятидесятилетие Музы» писал: «Полвека ждал друзей я этих песен», этих друзей была еще горстка, но с той поры их «полку» постепенно прибывало и прибывало. И ныне, озирая множество своих читателей, он мог бы сказать словами другого своего стихотворения:
Нет, мы не отжили!
Ведь лучший памятник поэту – его книги, давно ставшие для многих настольными.
Во всех городских библиотеках Пензы есть сборники стихов А. А. Фета, литература о его жизни и творчестве. Узнайте больше об одном из самых известных русских лириков, чья смелая образность стихов по сей день позволяет читателям самозабвенно погружаться в стихию «дерзкой русской поэзии».
Читайте только хорошие книги. Всегда ваш, Гордей Меткий.
Интересно почитать:
1.Фет. А. А. Стихотворения / сост., вступит. Ст. и примеч. А. М. Туркова. – М.: ОЛМА-ПРЕСС, 1999
2.Фет А. А. соловьиное эхо: Повесть Н. П. Суховой о жизни и творчестве А. А. Фета и избранные стихотворения поэта/сост. И примеч. Н. П. Суховой. – М.: Дет. лит., 1996
Источник фото: lit.1september.ru
Афанасий Фет. Поэзия и судьба